Когда-то давно Рэчел несколько раз приезжала в Израиль летом — поработать в кибуце. Она знала эти танцы, танцевала их, и теперь все вернулось словно само собой. Кабаков танцевал легко и, казалось, обладал особым умением танцевать с полным бокалом в руке. Не прекращая танца, он наполнял бокал снова и снова, и они пили по очереди. Свободной рукой он вынул все шпильки, удерживавшие тяжелый узел бронзово-рыжих волос. Волосы рассыпались по спине, укрыли щеки и плечи, их было много, гораздо больше, чем он мог себе представить. Вино отогрело Рэчел и, танцуя, она вдруг с удивлением обнаружила, что смеется. Боль, беда и раны, все то, чем до сих пор была доверху заполнена ее жизнь, отдалилось, отошло на задний план.

Как-то неожиданно, вдруг, стало очень поздно. Шум поутих, и многие из гостей ушли: ни Рэчел, ни Кабаков не заметили, когда это случилось. На террасе теперь танцевали всего несколько пар. Спали музыканты за столом возле эстрады, уронив головы на скатерть. На проигрывателе крутилась пластинка. Пары танцевали, тесно прижавшись друг к другу, под старую песенку Эдит Пиаф. Пол террасы был усеян растоптанными цветами и окурками, там и сям поблескивали винные лужицы. За одним из столиков совсем молодой десантник, уложив закованную в гипс ногу на стул, подпевал пластинке. Под мышкой он крепко зажал бутылку вина. Было поздно, очень поздно. Угасала луна, и предметы в полумгле казались прочнее и тверже, словно собирались с силами, чтобы принять на свои плечи тяжесть дневного света. Кабаков и Рэчел едва двигались под музыку. Потом и вовсе остановились, не отстраняясь, чувствуя тепло друг друга. Кабаков поцелуями осушил капельки пота, выступившие у нее на шее, ощутил их вкус — словно капли морской воды, солоноватой, вечно живой. Рэчел согревала все вокруг, и воздух, ароматный и теплый от ее присутствия, нежно прикасался к его векам, согревал горло. Рэчел вдруг покачнулась, сделала шаг в сторону, чтобы обрести равновесие, ее бедро коснулось его бедра, и она прижалась к Кабакову, чтобы не упасть. Почему-то — вот абсурд! — ей вспомнилось, как когда-то, впервые в жизни, она прижалась щекой к теплой и мускулистой конской шее.

Очень медленно они разомкнули объятия, отстраняясь друг от друга, и первый свет утра разделил их, проникая меж ними. Они вышли из кафе в зарю. Было прохладно и тихо. Кабаков, выходя, захватил со стола бутылку коньяка. Траву на склоне холма усыпали бусины росы, и ноги Рэчел были мокры по щиколотку, когда они шли вверх, а скалы над ними, деревья и кусты виделись неестественно ярко и четко после бессонной ночи.

Потом они сидели, прислонясь спинами к скале, и смотрели, как восходит солнце. В ярком утреннем свете Кабакову видны были всякие мелкие несовершенства: веснушки, усталые морщинки у глаз. И прелестной лепки лицо. Он жаждал ее всем своим существом. А время ушло.

Он целовал ее долго и нежно, ее распустившиеся волосы согревали ему руки. По тропе спускались двое — они только что выбрались из зарослей, отряхивали с одежды травинки и листья, яркий утренний свет их смущал. Они споткнулись о ноги Кабакова и Рэчел, сидевших у самой тропы, и прошли мимо. Ни Кабаков, ни Рэчел их не заметили.

— Давид, у меня облом, — произнесла наконец Рэчел, терзая в пальцах травинку. — Ты знаешь, я не хотела, чтобы это началось между нами.

— Облом?

— Это жаргонное словечко. Я хочу сказать, я огорчена. Расстроена.

— Ну, я… — Кабаков пытался придумать, как получше выразить то, что он хотел сказать. Потом сам на себя рассердился. Она очень нравилась ему. А слова — разве важно, какие слова он скажет? К чертям слова. И он сказал:

— Слезы лить да штаны мочить — это дело пятиклашек. Поедем вместе в Хайфу. Я могу взять отпуск на неделю. Очень хочу, чтобы ты была со мной. Поговорим о твоих обязанностях через неделю.

— Через неделю! Через неделю у меня, может, совсем не хватит сил рассуждать разумно. У меня есть определенные обязательства. В Нью-Йорке.

— После того как мы повышибаем пружины из кровати, позагораем на солнышке и посмотрим друг на друга подольше, ты все увидишь в другом свете.

Рэчел отвернулась.

— И нечего кипятком писать.

— Я не писаю.

— И не повторяй такие слова, а то кажется, что ты именно это и делаешь.

Кабаков улыбнулся. Она улыбнулась ему в ответ. Воцарилось неловкое молчание.

— Ты вернешься? — спросил Кабаков.

— Не скоро. Мне надо закончить стажировку. Если только опять война не начнется. Но для тебя ведь она не кончается, даже ненадолго, да? Никогда не кончается, верно, Давид?

Он не ответил.

— Знаешь, Давид, это очень странно. Считается, что женщины живут мелкими бытовыми заботами, меняя свою жизнь в зависимости от обстоятельств. А у мужчин жизнь подчинена исполнению их долга. То, что я делаю, — настоящее, ценное и очень важное дело. И если я говорю, что исполняю свой долг, потому что считаю, что это мой долг, то это так и есть, это такая же реальность, как твоя военная форма. И, как ты понимаешь, мы не поговорим об этом через неделю.

— Прекрасно.

— И нечего паром писать.

— Я не писаю паром.

— Давид, слушай, я правда рада, что ты меня позвал. Если бы я могла, я бы сама позвала тебя. В Хайфу. Или еще куда-нибудь. Вышибать из кровати пружины. — Молчание. И потом, очень поспешно: — Прощайте, майор Давид Кабаков. Я вас не забуду.

И Рэчел побежала вниз по тропе. Она не замечала, что плачет, до тех пор, пока ее джип не набрал скорость и ветер не размазал слезы холодными полосками по щекам. Ветер высушил их, эти слезы, — семь лет назад, в Израиле.

В палату Кабакова вошла медсестра, нарушив ход его мыслей, и стены больницы снова сомкнулись вокруг него. Сестра принесла ему таблетку в картонном стаканчике.

— Я закончила дежурство, мистер Кабов, — сказала она. — Приду завтра, во второй половине дня.

Кабаков взглянул на часы. Мошевский должен бы уже позвонить из «Маунт-Мюррей-лодж», ведь скоро полночь.

Из окна машины, припаркованной на противоположной стороне улицы, Далия Айад смотрела, как покидают больницу закончившие вечернее дежурство сестры. Они выходили через главный подъезд группками или одна за другой. Далия тоже посмотрела на часы и отметила время. Потом уехала домой.

Глава 11

В тот самый момент, когда Кабаков принимал свою таблетку, Мошевский стоял в дверях ночного клуба «Маунт-Мюррей-лодж». Клуб назывался «Бом-бом-ром». Мошевский пристально и сердито разглядывал веселящуюся публику, заполнявшую зал. Три часа пути по приземистым холмам Поконо-Маунтинс, сквозь снегопад, правда не очень большой, вовсе не доставили ему удовольствия. Как он и ожидал, Рэчел Баумэн не значилась в регистрационном журнале отеля. Он не заметил ее и среди обедавших в ресторане, хотя его наблюдение за залом вызвало беспокойство метрдотеля, и он трижды предложил Мошевскому столик. Оркестр в «Бом-бом-роме» был, пожалуй, излишне громок, но вовсе не плох, а распорядитель зала взял на себя еще и функции конферансье. Свет небольшого прожектора освещал то один столик, то другой, задерживаясь на лицах, и порой тот, кто попадал в луч света, приветственно махал рукой.

Рэчел Баумэн сидела за одним из столиков с очередным претендентом на ее руку и сердце. С ними была еще одна пара — новые знакомые, живущие в том же отеле. Рэчел не хотелось махать рукой, когда свет падал на ее лицо. Ей не нравились уродливо украшенный зал и отель, из окон которого не открывалось никакого вида. Поконо-Маунтинс оказались всего-навсего невысокими холмами, а веселящиеся гости — глупыми и безвкусно одетыми. Бесчисленные новенькие, с иголочки, обручальные кольца, все одинаковые, все — с алмазной гранью, вспыхивали в лучах прожектора, словно созвездие тускловатых светил. От этого настроение ее все больше ухудшалось: ведь она согласилась — вроде бы — выйти замуж за весьма представительного и столь же скучного молодого адвоката, который теперь сидел за столиком рядом с ней. Он был не из тех, кто мог помешать ей строить свою жизнь по-своему.